Неточные совпадения
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза
горят,
кровь кипит…
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать;
кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как
кровь от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши
горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
Когда ж об честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем:
Глаза в
крови, лицо
горит,
Сам плачет, и мы все рыдаем.
Она! она сама!
Ах! голова
горит, вся
кровь моя в волненьи.
Явилась! нет ее! неу́жели в виденьи?
Не впрямь ли я сошел с ума?
К необычайности я точно приготовлен;
Но не виденье тут, свиданья час условлен.
К чему обманывать себя мне самого?
Звала Молчалина, вот комната его.
— Например — наша вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, — принимам, а прочее — не можем. Спасов-то образ — из чего? Он — из пота, из
крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову
гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, — удостоверить себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и осталось — он! А вся прочая икона, это — фальшь, вроде бы как фотография ваша…
Кое-где на лысинах булыжника
горели пятна и капли
крови.
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в
гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны,
кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.
Глаза ее, страшно выкатившись, расширились до размеров пятикопеечных монет, они смотрели на огонь лампы, были красны, как раскаленные угли, под одним глазом
горела царапина,
кровь текла из нее.
Обломов сиял, идучи домой. У него кипела
кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него
горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
— Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши
горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много
крови; дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
Каждый шаг выжженной солнцем почвы омывается
кровью; каждая
гора, куст представляют естественную преграду белым и служат защитой и убежищем черных.
А кругом, над головами, скалы,
горы, крутизны, с красивыми оврагами, и все поросло лесом и лесом. Крюднер ударил топором по пню, на котором мы сидели перед хижиной; он сверху весь серый; но едва топор сорвал кору, как под ней заалело дерево, точно
кровь. У хижины тек ручеек, в котором бродили красноносые утки. Ручеек можно перешагнуть, а воды в нем так мало, что нельзя и рук вымыть.
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое
горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей
крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
Мистицизм Витберга лежал долею в его скандинавской
крови; это та самая холодно обдуманная мечтательность, которую мы видим в Шведенборге, похожая, в свою очередь, на огненное отражение солнечных лучей, падающих на ледяные
горы и снега Норвегии.
Пока длилась отчаянная борьба, при звуках святой песни гугенотов и святой «Марсельезы», пока костры
горели и
кровь лилась, этого неравенства не замечали; но наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали.
Безличность математики, внечеловеческая объективность природы не вызывают этих сторон духа, не будят их; но как только мы касаемся вопросов жизненных, художественных, нравственных, где человек не только наблюдатель и следователь, а вместе с тем и участник, там мы находим физиологический предел, который очень трудно перейти с прежней
кровью и прежним мозгом, не исключив из них следы колыбельных песен, родных полей и
гор, обычаев и всего окружавшего строя.
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть,
кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто
горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
В глубоком подвале у пана Данила, за тремя замками, сидит колдун, закованный в железные цепи; а подале над Днепром
горит бесовский его замок, и алые, как
кровь, волны хлебещут и толпятся вокруг старинных стен.
Деревья, все в
крови, казалось,
горели и стонали.
Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились
кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью,
сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
— Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много
горя впереди у людей, много еще
крови выжмут из них, но все это, все
горе и
кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
Я пишу это и чувствую: у меня
горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей
кровью, а потом — с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.
Тот же голос твердит ей: «Господи! как отрадно, как тепло
горит в жилах молодая
кровь! как порывисто и сладко бьется в груди молодое сердце! как освежительно ласкает распаленные страстью щеки молодое дыханье!
А другой раз случалось и так, что голова словно в огне
горит, ничего кругом не видишь, и все будто неповинная
кровь перед тобою льется, и кроткие речи в ушах слышатся, а в углу будто сам Деоклитиян-царь сидит, и вид у него звероподобный, суровый.
Скажите мне, отчего в эту ночь воздух всегда так тепел и тих, отчего в небе
горят миллионы звезд, отчего природа одевается радостью, отчего сердце у меня словно саднит от полноты нахлынувшего вдруг веселия, отчего
кровь приливает к горлу, и я чувствую, что меня как будто поднимает, как будто уносит какою-то невидимою волною?
— А что, господа! — обращается он к гостям, — ведь это лучшенькое из всего, что мы испытали в жизни, и я всегда с благодарностью вспоминаю об этом времени. Что такое я теперь? — "Я знаю, что я ничего не знаю", — вот все, что я могу сказать о себе. Все мне прискучило, все мной испытано — и на дне всего оказалось — ничто! Nichts! А в то золотое время земля под ногами
горела,
кровь кипела в жилах… Придешь в Московский трактир:"Гаврило! селянки!" — Ах, что это за селянка была! Маня, помнишь?
Лицо капитана
горело, глаза налились
кровью, губы и щеки подергивало.
Лужи
крови, видные на местах не занятых, горячечное дыхание нескольких сотен человек и испарение рабочих с носилками производили какой-то особенный тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно
горели 4 свечи на различных концах залы.
Только лицо как будто всё изменится, побледнеет: глаза
горят; взгляд рассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусывает их, бывало, чуть не до
крови зубами.
Всю ночь бесчувственный Руслан
Лежал во мраке под
горою.
Часы летели.
Кровь рекою
Текла из воспаленных ран.
Поутру, взор открыв туманный,
Пуская тяжкий, слабый стон,
С усильем приподнялся он,
Взглянул, поник главою бранной —
И пал недвижный, бездыханный.
Чёрные стены суровой темницы
Сырость одела, покрыли мокрицы;
Падают едкие капли со свода…
А за стеною ликует природа.
Куча соломы лежит подо мною;
Червь её точит. Дрожащей рукою
Сбросил я жабу с неё… а из башни
Видны и небо, и
горы, и пашни.
Вырвался с
кровью из груди холодной
Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;
Глухо оковы мои загремели…
А за стеною малиновки пели…
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился
кровью и слезой, а в левом
горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел...
Ему представляется в
горах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью,
кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность.
Есть нежные и тонкие организации, которые именно от нежности не перерываются
горем, уступают ему по-видимому, но искажаются, но принимают в себя глубоко, ужасно глубоко испытанное и в продолжение всей жизни не могут отделаться от его влияния; выстраданный опыт остается какой-то злотворной материей, живет в
крови, в самой жизни, и то скроется, то вдруг обнаруживается со страшной силой и разлагает тело.
У меня
горела голова, в висках стучала
кровь, и я почему-то повторял про себя: «Нет, погодите, господа… да, погодите, черт возьми!» Я вышел на лестницу и нашел там Любочку, которая сидела на ступеньке, схватившись руками за голову.
Уж с утра до вечера и снова
С вечера до самого утра
Бьется войско князя удалого,
И растет кровавых тел
гора.
День и ночь над полем незнакомым
Стрелы половецкие свистят,
Сабли ударяют по шеломам,
Копья харалужные трещат.
Мертвыми усеяно костями,
Далеко от
крови почернев,
Задымилось поле под ногами,
И взошел великими скорбями
На Руси кровавый тот посев.
Люблю я в глубоких могилах
Покойников в иней рядить,
И
кровь вымораживать в жилах,
И мозг в голове леденить.
На
горе недоброму вору,
На страх седоку и коню
Люблю я в вечернюю пору
Затеять в лесу трескотню.
И смолкнул ярый крик войны:
Все русскому мечу подвластно.
Кавказа гордые сыны,
Сражались, гибли вы ужасно;
Но не спасла вас наша
кровь,
Ни очарованные брони,
Ни
горы, ни лихие кони,
Ни дикой вольности любовь!
Подобно племени Батыя,
Изменит прадедам Кавказ,
Забудет алчной брани глас,
Оставит стрелы боевые.
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни,
И возвестят о вашей казни
Преданья темные молвы.
Конечно, это была шутка, как любил выражаться старик. Дело было не в «матерешке», а в том, что Николай Матвеич не в силах был расстаться с своими возлюбленными зелеными
горами и охотой, — дьякон не имел права ходить на охоту, потому что она соединена с пролитием
крови. Николай Матвеич так и остался вечным дьячком.
Жестоким провидцем, могучим волхвом стал кто-то невидимый, облаченный во множественность: куда протянет палец, там и
горит, куда метнет глазами, там и убивают — трещат выстрелы, льется отворенная
кровь; или в безмолвии скользит нож по горлу, нащупывает жизнь.
Все еще мальчик, несмотря на пролитую
кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее
горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной
крови его еще
горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
Его любовь сама по себе в
крови чужда всякого тщеславия… но если к ней приметается воображение, то
горе несчастному! — по какой-то чудной противуположности, самое святое чувство ведет тогда к величайшим злодействам; это чувство наконец делается так велико, что сердце человека уместить в себе его не может и должно погибнуть, разорваться, или одним ударом сокрушить кумир свой; но часто самолюбие берет перевес, и божество падает перед смертным.
Друг твоего отца отрыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него всё имение; я видал отца твоего перед кончиной; его седая голова неподвижная, сухая, подобная белому камню, остановила на мне пронзительный взор, где
горела последняя искра жизни и ненависти… и мне она осталась в наследство; а его проклятие живо, живо и каждый год пускает новые отрасли, и каждый год всё более окружает своею тенью семейство злодея… я не знаю, каким образом всё это сделалось… но кто, ты думаешь, кто этот нежный друг? — как, небо!.. в продолжении 17-ти лет ни один язык не шепнул ей: этот хлеб куплен ценою
крови — твоей — его
крови! и без меня, существа бедного, у которого вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения, без уродливого нищего, это невинное сердце билось бы для него одною благодарностью.
Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только
кровь <его> могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда
горе побежденным!..
Но очи русского смыкает
Уж смерть холодною рукой;
Он вздох последний испускает,
И он уж там — и
кровь рекой
Застыла в жилах охладевших;
В его руках оцепеневших
Еще кинжал блестя лежит;
В его всех чувствах онемевших
Навеки жизнь уж не
горит,
Навеки радость не блестит.
От смерти лишь из сожаленья
Младого русского спасли;
Его к товарищам снесли.
Забывши про свои мученья,
Они, не отступая прочь,
Сидели близ него всю ночь… //....................
И бледный лик, в
крови омытый,
Горел в щеках — он чуть дышал,
И смертным холодом облитый,
Протягшись на траве лежал.
От Севильи до Гранады,
В тихом сумраке ночей,
Раздаются серенады,
Раздается стук мечей;
Много
крови, много песней
Для прелестных льется дам, —
Я же той, кто всех прелестней,
Песнь и
кровь мою отдам!
От лунного света
Горит небосклон,
О, выйди, Нисета,
Скорей на балкон!
— Хорошая
кровь в тебе
горит, видно, не глуп был твой отец!